«На фронт, на фронт!» — отстукивали колеса стареньких пассажирских вагончиков. Я лежал на верхней полке и глядел в окно. Внизу разгорался оживленный спор. Я прислушался к голосам.

— Приказ о производстве нас в лейтенанты, должно быть, уже подписан командующим округом, — говорил рассудительный Чамкин, всегда веривший, что все в конце концов образуется как надо. — Ведь другие батальоны за этот срок уже выпускали. Вот увидите, приказ придет вдогонку.

Ему возражал Эдик Пестов:

— Где нас будут искать? А если мы прямо из эшелона да в бой? Кого отвезут потом в госпиталь, кого отведут на формировку; как потом докажешь, что ты учился в летной школе, потом окончил пехотное? Документов у нас никаких…

— На кой ляд они вам сдались? — скептически усмехнулся наш бывший отделенный командир Александровский. — О чем шумите вы, народные витии? Какая разница, кто мы: лейтенанты, сержанты, курсанты! Туда- то нас довезут, а обратного билета никто не заказывает.

Сержант был по-прежнему мрачен. Видимо, он страдал в предчувствии, что ему может изменить Нина. В один из последних дней она приезжала в Наманган, словно знала, что нас отправляют на фронт. Сержант отпросился с послеобеденных занятий. Когда мы уходили на плац упражняться в штыковом бою, они стояли у ворот, держась за руки. Рядом с красавицей Ниной сержант совсем не смотрелся. Трудно было поверить, что эта броская женщина была женой такого неприметного мужчины в мешковатой гимнастерке, в обмотках на тонких кривых ногах. Наверное, и в гражданском костюме он не очень-то соответствовал Нине. Сержант рассказывал, что он играл Фамусова, она — Софью, он — городничего, она — Марью Антоновну. Не только на сцене, но и в жизни он выглядел отцом Нины, хотя был старше ее всего лет на восемь. Очевидно, он мучился с самой женитьбы, он любил Нину и, быть может, слишком хорошо ее знал.

Ночью проехали так хорошо знакомую нам станцию Урсатьевскую, а днем прибыли в Ташкент. Нас загнала на запасные пути, где уже стояли грузовые составы о оборудованием эвакуируемых заводов, с цистернами горючего, со всяким воинским имуществом. Выбраться отсюда было не так-то просто, судя по всему, нас собирались продержать на станции долго. Начальник эшелона, незнакомый нам подполковник, отправился в штаб округа, разрешив ташкентским ребятам повидать родных.

— Чтоб через два часа все как один были в вагонах. И ни минутой позже…

Я тоже ушел с ташкентскими! здесь жили мои родственники со стороны отца — бабушка, дядя, тетя, двоюродная сестра Юля. Мы, отпущенные, долго подползали под вагонами, прыгали через рельсы, бежали по переходному мосту, прежде чем оказались в душном, забитом людьми вокзале. Устойчивый запах дешевого табака пропитал стены и потолок здания, на грязном полу ползали чумазые дети. На лавках, обхватив свои мешки, сидели и полулежали старики и старухи. Проходы тоже были забиты узлами, сумками, чемоданами. Обитатели вокзала, как видно, расположились здесь надолго: распивали из больших жестяных кружек кипяток, брились, причесывались, писали письма, принимали лекарства. От скамейки к скамейке, едва не наступая на детей, бродили неопрятные личности с испитыми физиономиями. Пользуясь бедственным положением приезжих, барыги норовили за бесценок скупить то немногое, что у них еще осталось. Молодая женщина с поседевшей головой пыталась губами снять кольцо с пальца левой руки, другою же прижимала к груди младенца. Ее соседка, раскрыв чемодан, показывала скупщику свои вещи: картину в позолоченной рамке, меховую горжетку, настольные часы.

— Вот, возьмите эту статуэтку французской работы, — умоляла женщина. — Я купила ее в двенадцатом году.

Барыга равнодушно мотал головой, не спуская глаз с чемодана, и ожидал, когда оттуда явится вещица поинтереснее.

Вокзал не смог вместить всей этой волны беженцев, постепенно докатившейся до Ташкента. На площади, на отходящих от нее улицах сидели люди, накрывшись одеялами. Шел дождь — из тех, которым не бывает конца. А люди сидели, деться им было некуда. Впрочем, многие толкались у наружных билетных касс, все стены которых были обклеены рукописными объявлениями. Какой-то мужчина в латаной кацавейке с трудом отыскал местечко и для своей бумажки: «Волосевичи из Гомеля были тут в мае 1942 года и уезжают в Коканд к Воскресенским. Лиля, Соня, Григорий, Нина погибли в бомбежке. Мария умерла в дороге, на станции Туркестан. Ждем в Коканде семью Матвея Когана, если вы живы…»

Я пробирался через привокзальную площадь и пытался представить себе незнакомый город Гомель, разбуженный на заре воем пикирующих бомбардировщиков, грохотом ворвавшихся танков; обезумевших матерей, спасающих детей из объятых пламенем жилищ; толпы измученных людей на дорогах, ведущих на восток… В тот вечер в Ташкенте, далеко-далеко от фронта, мне впервые увиделся ужасающий лик войны — без ореола романтики…

Сгущались сумерки, дождь не переставал, поднялся ветер. Трамвай третьего маршрута долго кружил меня по узким улицам глинобитных домов. Наконец вырвавшись на простор, трамвай обогнул центральный сквер и покатился по улице Энгельса. Я сошел у Алайского базара — бабушкин дом был через дорогу.

Ташкентские родственники поддерживали добрые отношения с мамой. Моего отца, бросившего нас, они всегда осуждали. Я отворил калитку и оказался в знакомом мне дворе. Мы часто приезжали к бабушке. Однажды, когда мой брат Борис болел скарлатиной, мама отправила меня сюда на все лето. Я только закончил первый класс. Мы бегали вокруг огромных, в десять обхватов, чинар вместе с моей двоюродной сестрой Юлькой и ее подругой Ненькой. Ненька носила очки, и это возвышало ее в моих главах. Тогда я считал, что поносить очки разрешают только отличникам в качестве поощрения за высокие отметки: в нашем классе все пятерочники ходили в очках. Помимо очков у Неньки была прекрасная косичка, заплетенная голубым шелковым бантом. Она бегала в белых носочках и в черных лакированных туфельках. Я влюбился в Неньку, в ее очки и косичку. И страдал. Потому что к ней приходил играть гундосый Витька с соседнего двора. И, представьте, Ненька отдавала свои симпатии этому сопливому ничтожеству. Должно быть, своим женским умом она понимала, что я здесь временный жилец, а он вполне может стать постоянным кавалером.

Я замыслил отвадить Витьку ходить в бабушкин двор. Однажды мы играли в палочку-выручалочку, и я публично обвинил Витьку, что он подсматривает через растопыренные пальцы, куда я прячусь. Используя этот повод, я дважды съездил ему по зубам. Мой соперник не принял честного боя. Он заорал благим матом и пустился наутек, распуская по ветру свои сопли. У ворот я уже совсем настигал Витьку, когда в траве что-то больно укололо меня в голую пятку. Я нагнулся, увидел какую-то брошку, положил в карман.

Пока я занимался ликвидацией конкурента, Ненька сбегала домой и вернулась с куском копченой колбасы. Я никогда не ел ничего подобного. Мне очень захотелось вгрызться зубами в это темно-красное мясо с бледно-розовыми вкраплениями сала. Я сглотнул слюну.

Мы начали играть в классы. Ненька ловко поддавала носком туфельки гладкую керамическую плитку, прыгая вслед за нею из квадрата в квадрат. При этом она с явным равнодушием пережевывала колбасу, выплевывая сало.

— Зачем ты плюешься? — спросил я. Мне так хотелось попробовать хоть кусочек.

— А беленькое не едят, — авторитетно заявила Ненька, подскакивая на одной ноге. — И вообще, это совсем невкусно. Брр!

Она размахнулась и швырнула колбасу в пыль.

Весь мой любовный пыл улетучился за секунду. Я возненавидел Неньку. Видно, во мне взыграло извечное ожесточение желающего есть к пресыщенному.

Вернувшись к бабушке, я стал разглядывать свою находку.

— Боже! — всплеснула руками старушка. — А я-то думала, что ее у меня сняли на Алайском базаре. Да брошке цены нет! Чистое золото с бриллиантиком. Ведь это единственная память о твоем деде Борисе. Он подарил мне брошь в день, когда родился твой отец. Как хорошо, что ты погнался за этим сорванцом Витькой!