Теперь на занятиях мы все время вертели головами по сторонам: не спешит ли к нам посыльный: приказ из Ташкента ожидался со дня на день.

Что ж, мы хорошо овладели пехотной наукой, изучили как свои пять пальцев стрелковое оружие, винтовки, пулеметы, противотанковые ружья, гранатометы и, конечно же, наш родной восьмидесятидвухмиллиметровый миномет. Многие могли бы командовать не только взводом, но и ротой. Мы давно свыклись с мыслью, что будем общевойсковыми командирами. Хотелось поскорее попасть на фронт, где дрались мои товарищи, где погиб Вовка Куклин. К тому же мы по горло пресытились трудной курсантской жизнью. Не терпелось поскорее поменять опостылевшие обмотки на сапоги, надеть шерстяную гимнастерку, портупею, бежать уже не в строю, а рядом со строем, как лейтенант Тимофеенко. Хоть несколько дней свободно погулять по городу, пожить до назначения в часть на квартире, одному растянуться на всей кровати, и чтоб никто не орал по утрам ошалелым голосом в самое ухо: «Подъем!»

Что ж, оставалось ждать совсем немного…

Как-то поутру, одеваясь, мы схватились за гимнастерки. Но что такое? У Чамкина в петлицах два кубика, у меня — три, у Шаповалова — шпала, у Семеркина — две. И тут все обратили внимание на ухмыляющуюся физиономию дневального Ревича.

— Твоя, Яшка, работа?! — взревел Борька. Он один никогда не смеялся над Яшкиными шутками. Яков часто проезжался по его молочно-овощному прошлому, а Борьку это злило.

— Моя, — признался Ревич. — А что? Пока вы тут дрыхли, я трудился, как Коперник. Не пойму, Борис, чем же ты недоволен? Чамкин стал лейтенантом и, как видишь, рад. А тебе присвоили майора, и ты в пузырь. Извини, подполковника дать не могу, прав не хватает. Да и округ не утвердит, тут Москва должна сказать свое слово. А вас, друзья, от души поздравляю! Хотите, оглашу приказ? — И достает из кармана какие-то листочки.

Никто, кроме Яшки Ревича, лейтенантского звания нам не присвоил. Но начиналось все так, как мы ожидали… С утра выкопали минометные окопы полного профиля, пристреляли батарею по вешкам. Лейтенант Тимофеенко объявил перекур.

В Ферганской долине бушевала весна. В садах отцвел урюк, на базаре появилась первая клубника, пьянящий воздух был тугим и звонким, в домах распахнулись окна.

Мы не сразу обратили внимание, что на позициях появился посыльный, сначала услышали, как лейтенант Тимофеенко весело крикнул:

— Кончай курить! Минометы на вьюки, возвращаемся в училище!

— Товарищ лейтенант, получен приказ? — подбежал к командиру взвода шустрый Яшка Ревич.

— Не знаю, товарищ лейтенант, — в тон ему ответил Тимофеенко, — но догадываюсь…

Никогда мы так резво не бежали назад. Проклятая труба била по ногам, двунога-лафет выворачивал спину, тяжелые лотки вызывали в суставах пальцев ноющую боль. Но ведь все это в последний раз! В последний раз на гимнастерках курсантские петлицы, а на ногах постоянно сползающие обмотки: январь, февраль, март, апрель…

На плацу возле штаба училища были уже стрелковые и пулеметная роты нашего батальона. Но что это? Появляются курсанты первого и второго батальонов, которые начали заниматься всего две недели назад. Они-то здесь с какой стати?

По лесенкам крыльца во двор спускается начальник училища генерал-майор Бердников, за ним полковой комиссар Осипов, незнакомые нам старшие командиры.

— По вашему приказанию личный состав Харьковского пехотного училища построен! — доложил генералу начальник штаба полковник Утургаури.

Над плацем воцарилась мертвая тишина. Сотни курсантов обратились в слух. Тяжелыми камнями падали на площадь слова генерала:

— На фронте сложилась тяжелая обстановка. На харьковском направлении идут кровопролитные бои… Командование уверено, что не уроните честь… Под Харьковом враг будет разгромлен… Ставка подтягивает резервы… Курсантские батальоны должны стать ударным кулаком наших наступающих частей и соединений… Будьте умелыми и бесстрашными в боях с ненавистным врагом… Возвращайтесь с победой!

Майор Горошко прощался с нами в расположении батальона.

— Вам все понятно? — спросил он.

— Все понятно, — отозвалось несколько голосов.

— Харьковчане в батальоне есть?

Харьковчан не было.

— А я вот харьковчанин и остаюсь здесь со всем средним командным составом. Будем принимать новое пополнение, учить, чему учили вас, — с грустью сказал майор. — Но я надеюсь на вас: возьмете Харьков и не отдадите врагу. Используйте в боях все, что дало вам Харьковское пехотное…

На сборы отвели нам два часа. А что собирать? Из личных вещей у меня были только зубная щетка и зубной порошок, бритвы я не заводил: еще не брился. На складе в школьном портфеле лежала моя гражданская одежда: ботинки, брюки, майка и трусы…

Из-под матраса достал кипу маминых писем, я их хранил. Пошел за котельную к арыку, присел на камне. По нескольку раз прочитал слова, написанные крупным почерком учительницы, тем самым, каким она писала в тетрадках своих учеников; «Будь внимателен, делая упражнения, не пропускай слов».

А потом задумался: что делать с письмами? Брать на фронт? Я вспомнил недавнюю статью Ильи Эренбурга, в которой он густо цитировал письма, найденные у убитых фашистских солдат. Я представил себе: а вдруг мои письма попадут к какому-нибудь подручному Геббельса и тот начнет измываться над дорогими мамиными словами, кликушествовать над моим прахом? Нет и нет! Правда, я по-прежнему не мог поверить, что меня убьют. И все же… Я рвал письма на мелкие клочки и бросал их в арык. Медленно кружась, они плыли вниз, огибая торчащие из воды камни, то сбиваясь в кучу, то разбегаясь к разным бережкам. Я глядел им вслед, мне казалось, что разорванные мамины слова плывут в вечность…

Я очень сожалел потом, что не сохранил маминых писем, не вел дневников. Но как я мог сберечь их в окопах, в атаках, когда мы бросали все: скатки шинелей, котелки, вещмешки — и бежали с винтовками наперевес? Или на переправах, когда, держась за бревна разбитых плотов, мы плыли по вспененному снарядами Дону? И все-таки очень жаль, что теперь у меня под рукою нет никаких записок. Ведь прошло более сорока лет. А человеческая память несовершенна, одни события высвечивает ярко, выпукло, рельефно, как в стереокино, другие окутывает сплошной завесой тумана. И нет в этом логики, закономерности, последовательности. Я хорошо запомнил летчика Коврижку, которого мы встретили в ферганском поезде по дороге в летную школу. Вот и сейчас вижу его горбатый нос, пошловатую ухмылку на припухших губах, ямочки, слышу его хрипловатый голосок, рассказывающий о любовных похождениях. Мимолетная встреча, пустяк. И в то же время я начисто забыл фамилию политрука нашей роты, который шел с нами в атаку в одной цепи и который за мгновение до смерти крикнул: «Вперед за Родину, за Сталина! Вперед…» Много лет спустя Иван Чамкин напомнил мне, что его фамилия была Парфенов. Конечно же, Парфенов! Как же я мог забыть?

…Последний клочок маминых писем не нашел приюта в заводи у берега, выплыл на середину арыка и, подхваченный течением, нырнул под глиняный дувал и исчез. За углом котельной во дворе послышался топот сотен курсантских ботинок. Дежурный по батальону объявлял построение…

ГЛАВА ШЕСТАЯ, ЗАПИСЬ ШЕСТАЯ…

«Май 1942 г. Командир минометного расчета минроты. 3-й батальон,

522-й стрелковый полк, 107-я стрелковая дивизия».

И опять меня провожала мама…

Теперь уже не в училище — на фронт.

Весенний цвет золотил молодые листочки знаменитых яблоневых садов Намангана. Стремительные арыки уносили вдаль осыпавшийся яблоневый пух. Я подумал, что, может быть, там, в белой паутинке каналов, пытается угнаться за нашим поездом обрывок маминого письма. Мне стало грустно, что я порвал письма мамы. Зачем? Надо было оставить хоть одно. Зачеркнуть адрес и фамилию на конверте и оставить. В крайнем случае никто посторонний не смог бы узнать, кто его написал и кому. Тогда бы со мной было мамино слово. Теперь его нет. Когда же мама напишет мне снова? Куда?